Розанов о вере (по страницам «Опавших листьев»). В. Розанов, «Опавшие листья» — цитатник

«Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения... », кто же будет читать?.. А если избранное и лучшее..., то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье» («Опавшие листья», стр. 375).

Перед этой трудностью стоит всякий издатель Розанова, особенно современный. Выбрав «Опавшие листья», как первый сноп Розановской жатвы, издательство «Rossica» удачно приступило к решению задачи. Эта книга – настоящая энциклопедия Розанова, малый карманный Розанов. Все темы, волнующие его, вошли в эту книгу. Не в капризном соседстве случайных записей, как могло бы показаться с первого взгляда, а в той внутренней необходимой связи, которая дается единством жизни. Нетрудно обнаружить, что самые поверхностные высказывания Розанова – о политике, журналистике, например, – связаны с самыми глубокими корнями его бытия. За видимым хаосом, разорванностью, противоречивостью, приоткрывается тихая глубина. «Опавшие листья», быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов – осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти. В предчувствии гибели, но все еще отрочески влюбленный в жизнь, в мельчайшие ее явления, Розанов достигает предельной, метафизической зоркости. И как удивительно – для многих неожиданно, – что эта Розановская зоркость окутывается зоркостью любви.

Ищешь, по привычке, к чему можно было бы прицепить ярлык цинизма, и не находишь. Эта книга исполнена нежности и печали. Конечно, человек религиозный, как и человек политический, вообще человек убеждений будет ранен многим. Но как поднимется рука судить того, кто сам так беспощадно казнит себя? Кто стоит перед Богом и перед миром с содранной им кожей, чтобы больнее было жить?

Противоречия Розанова? Они на каждой странице. Но в них уже нет ничего от игры, от резвости ума, дерзости иррационализма. Он просто слишком ясно видит обе стороны медали, говоря языком его любимой нумизматики. Он часто видит их одновременно, и не имеет ни силы, ни желания преодолеть их актом воли. В выборе для него, вероятно, всегда есть что-то насильственное, бесчеловечное. Не только вечные розановские темы – , еврейство – все время выворачиваются наизнанку. О самых чуждых, презренных для него вещах Розанов, в этот час осенней справедливости, готов найти порой трогательные и примиряющие слова. Удивительно читать в этой книге апологию низких истин: морали, ума, западничества, либерализма, даже русской журналистики. И еще удивительнее, что в апологии соблюдена мера. Розанов точно знает, что он может простить и принять в чуждом ему порядке бытия. Категория меры, столь ему несродная, торжествует, как найденное равновесие сердца: как возможный предел благословения жизни.

Любовь и есть подлинная тема «Опавших листьев», начало и конец книги, которая за множественностью тем имеет одну основную, биографическую: умирание любимой, той, кого Розанов называет «другом». Течение болезни, жестокая обыденность медицины, приближение конца, отмеченное этапами разложения – сообщают жестокую правдивость жизни самым отвлеченным страницам. Ибо мы знаем: о чем бы ни была мысль Розанова, она питается из источников любви и смерти.

Разумеется, можно сказать: всякая большая мысль о человеке – всегда о любви и смерти. Все дело в том, что такое смерть, что такое любовь для Розанова. «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь»,― повторяет он. Как древний еврей, он плохо верит в бессмертие. Да «бессмертие души» его нисколько не утешает – его, который хочет «на тот свет прийти с носовым платком. Ни чуточку меньше». Страшно умирание тела, вещей, нежно любимых, «до дырочки в сапоге». Лишь через любовь к конкретной личности он ощущает бессмертие, но никакая религия не может гарантировать ему носового платка в вечности. Он мучается временностью человека, категорией времени, но не хочет отказаться ни от чего, что во времени, ибо сюда он излил всю свою любовь без остатка. Отсюда безвыходность его трагедии.

Его любовь раздваивается, как эрос и жалость, оставаясь единой. И это единство – самое важное в завещании Розанова. Быть может, магнитные бури пола уже потеряли свою напряженность к осенним дням. Но несомненно, что в Розановском восприятии пола отсутствует все жестокое, несмотря на его увлечение сирийскими и фаллическими культами. Самые интимные признания в «Опавших листьях» об этом свидетельствуют. Лишь чадородие, то есть материнство, т. е. жалостная, кормящая любовь, его вдохновляет. Это библейское и, притом, женское понимание любви делает Розанова единственным в сфере нашей язычески-христианской культуры.

Его любовь к телу оказывается любовью к «душе тела». А дух – лишь «запахом тел ». – «Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они – будем целовать друг друга». О чем это? Об Эросе? Но под страницей заметка о смерти доктора Наука.

Любовь для Розанова – жалость и боль о человеке. Не восхищенное созерцание (платонизм), а отогревание в невыносимом холоде жизни. «Больше любви, больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно.» Вот почему нет святее имени матери («мамочкой» зовет он своего « друга»). «Звезды жалеют ли? Мать – жалеет: и да будет она выше звезд». Только с болью о человеке Розанов может мыслить и Бога, тревожно вопрошая об этом: «Болит ли о нас? Есть ли у Бога вообще боль?» Лишь погружаясь в жалость, Розанов встречается со Христом. Все еще отвращаясь от Евангелия (как аскезы), он ставит вопрос о смысле Христовой жертвы. Не Искупителя, не Победителя смерти, а страдальца и, притом, побежденного, готов принять Розанов. «Если так: и Он пришел утешить страдание, которого обойти невозможно, победить невозможно, и, прежде всего, в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях, тогда все объясняется. Тогда Осанна! Но так ли это? Не знаю».

Погруженный в эту религию жалости, Розанов отменяет все заповеди, кроме одной: любовь к человеку – «остальных можешь не исполнять». Отсюда страницы, посвященные друзьям – пронзительной нежности. Нельзя, однако, не почувствовать, как тонет в этой жалостной стихии чувство личности. О самой любимой, о «друге» Розанов не умеет сказать почти ничего конкретного. Она остается для нас бледною тенью Женщины, Русской женщины, Матери, Христианки – мы не видим ее живого лица. Одна и та же бескачественная любовь разливается в мире.

Слабо чувствуя личность, Розанов начисто отрицает царство идей. Идеи доступны ему лишь в теплых, очеловеченных сгустках быта. Переводя с платоновского языка на христианский, придется сказать, что в Библии Розанова нет места ангелам.

Вот почему с такою легкостью совершается в Розанове разложение социального сознания, и притом двойного: консервативно-церковного и радикально-позитивистского. Вся изумительная вспышка Розановского гения питается горючими газами, выделяющимися в разложении старой России. Думая о Розанове, невольно вспоминаешь распад атома, освобождающий огромное количество энергии. От «Понимания» к «Опавшим листьям»: не случайно, что вершины своего гения Розанов достигает в максимальной разорванности, распаде «умного» сознания. Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России и могущественно ускоряет ее гибель. Иной раз кажется, что одного «Уединенного» было бы достаточно, чтобы взорвать Россию.

Но если Розанов, убийца идей, выполнял провиденциальную функцию разрушителя империи, то в нем же умирающая Россия находит своего плакальщика. Плач о России, предчувствие ее гибели – одна из самых жгучих тем «Опавших листьев». Здесь Розанов возвышается до жутких пророчеств: «Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы должны ее любить именно, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша «мать» пьяна, лжет, и вся запуталась в грехе, мы и не должны отходить от нее. Но это еще не последнее: когда она наконец умрет и будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного, и всеми плюнутого. Так да будет» ...

«С выпученными глазами и облизывающийся - вот я. Некрасиво? Чтó делать!». Таким предстает перед нами философ Василий Васильевич Розанов, автор провокационного сочинения-эксперимента «Опавшие листья», жанр которого можно определить, как… Дневник? Записки? Все эти определения не вполне подходят. Попробуем разобраться.

Первые издания книг «Уединенное» (1912), «Опавшие листья. Короб первый», «Опавшие листья. Короб второй и последний» (1913-1915), представляющих собой трилогию, были восприняты современниками с удивлением и недоумением. Ни одного положительного отзыва в печати. И это при том, что Розанова хорошо знали по его философским трудам. Кроме того, читающая публика ко времени выхода сочинений Розанова уже пережила натиск символизма, господствовавшего в литературе в первое десятилетие XX века. Большинство произведений этого направления до сих пор поражают нас, современных читателей, своей интимностью и необычностью формы (сам Розанов, кстати, решительно отказывался называться «символистом», хотя бунтарский дух некоторых течений Серебряного века прочно вплетен в строки его произведений).

От системы к хаосу: творческий путь Розанова

Ко времени публикации «Опавших листьев» философ и писатель Василий Розанов прошел тернистый творческий путь. После окончания историко-филологического факультета молодого человека распределили в глухой провинциальный городок в качестве преподавателя гимназии. Это давало ему возможность заниматься свободным творчеством, уделяя при этом много времени философии и публицистике. Его первая книга «О понимании», которая должна была представлять собой, по мысли Розанова, фундаментальный теоретический философский труд, успеха не имела.

Религиозность теперь не исполнение долга, а само человеческое бытие.

Ее просто не заметили. Обратили внимание на Розанова только в 1891 году, после выхода литературно-философского этюда «Легенда о Великом инквизиторе». Во-первых, философские размышления приняли здесь более органичную форму - публицистическую, что значительно облегчило восприятие текста широкой публикой. Во-вторых, сближение литературы и философии произошло и на тематическом уровне (что традиционно для русской философии, в принципе) - Розанов обратился к творчеству мэтра Ф.М. Достоевского.

Здесь же обозначилась и магистральная тема дальнейших философских исканий: осмысление фигуры Христа. Розанов становится всецело религиозным мыслителем, причем православного толка, однако впоследствии он отказывается от четких схем и выдвигает другое понимание христианства и веры. Для философа божественное начало - в быту, в обыденности (что необычно, так как быт и обыденность порицались философскими учениями, начиная с эпохи Просвещения). Розанов был уверен в том, что уютность, домашность (семейственность) церкви и Бога - то, что питает человека в обычной жизни. Отсюда и иная религиозность, и другое понимание места человека в этой системе. Религиозность теперь не исполнение долга, а само человеческое бытие. Бог - это «моя жизнь», как и жизнь любого человека, считал Розанов. Человек становится ключом к пониманию абсолютно всего в мире. И это не преувеличение. Вместо теоретизирования различных процессов извне (не принимая во внимание человеческую сущность) Розанов утверждает возможность решения философских проблем с помощью постижения природы человека. Этот подход он пытается воплотить в «Опавших листьях», выбрав для анализа… Василия Васильевича Розанова. Потому что себя он знал, как ему казалось, неизмеримо лучше других людей: «Собственно мы хорошо знаем - единственно себя. О всем прочем - догадываемся, спрашиваем. Но если единственная “открывшаяся действительность” есть “я”, то очевидно и рассказывай об “я” (если сумеешь и сможешь)».

Форма книги

«Опавшие листья» - текстовый эксперимент. Об этом произведении сам Розанов писал: «Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но, я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны». Он ощущал особенность «Опавших листьев» в ряду других произведений (как литературных, так и философских) вообще. Книга состоит из разрозненных частей, которые представляют собой фрагменты дневника, различные заметки, философские размышления и эссеистические вставки. Для читателя начала XX века «Опавшие листья» выглядят экзотически - отделенные друг от друга разноразмерные фрагменты, пестрящие цитатами и курсивом. Розанов планировал публиковать каждый фрагмент «Опавших листьев» на отдельной странице, то есть так, чтобы предыдущая заметка не была визуально связана с предыдущей и последующей.

Однако ему пришлось отступить от задуманного с целью ускорения процесса печатания в типографии. Розанов в своих идеях намного опережал современное ему книгопечатание Сегодня, дорогой читатель, мы можем с легкостью представить такую книгу (например, сборник афористичных высказываний М.М. Жванецкого малого формата).

«Я пришел в мир, чтобы видеть…»

«Опавшие листья» напрочь лишены сюжетных линий и персонажей, то есть всего того, что ищет наш глаз с первых страниц художественного произведения большого формата, поэтому композиционные звенья, которые связывают фрагменты, - это, прежде всего, авторская свобода в выборе формы и смысловые тематические узлы (если сказать проще - личность автора).

На одной из первых страниц мы находим такие фрагменты:

«Как я отношусь к молодому поколению?

Никак. Не думаю.

Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты».

«Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)».

Многие мысли даются с новой строки даже в отдельно взятом фрагменте. Писатель имитирует процесс восприятия человеком окружающего мира. Вслед за короткими афористичными заметками идут тематически связанные фрагменты, магистральной темой которых становится, например, иудейство или христианство. Создается впечатление фиксации непрерывного потока мыслей. Важным оказывается абсолютно всё: муки творчества, события современности, судьба русской культуры, воспоминания, которые хаотично нанизываются одно за другим.

Установка Розанова на воспроизведение разрозненного человеческого сознания на страницах «Опавших листьев» подчиняется его стремлению ухватить за хвост процесс понимания во всем его многообразии. Розанов, по собственному признанию, не созидатель, а созерцатель. В каждом моменте, запечатленном на страницах «Опавших листьев», отражается многогранная бесконечная реальность. Розанов видит две стороны медали и видит их одновременно. Так происходит со всеми явлениями, которые может зафиксировать его сознание, - правда и ложь, жизнь и смерть, литература и жизнь. Это и есть его задача - отразить тысячи точек зрения, потому что истина кроется в каждом отдельно взятом моменте. Для этого философ использует антиномии, которые могут явить читателю синтез, явив два противопоставленных лика одного явления. Жизнь, по мысли Розанова, возникает в результате нарушения равновесий: «Жизнь происходит от “неустойчивых равновесии”. Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.

Создается впечатление фиксации непрерывного потока мыслей. Важным оказывается абсолютно всё: муки творчества, события современности, судьба русской культуры, воспоминания, которые хаотично нанизываются одно за другим.

Но неустойчивое равновесие - тревога, “неудобное мне”, опасность. Мир вечно тревожен и тем живет». Течение жизни - в вечной борьбе любви и смерти, тела и души.

Любовь и смерть

Темы, которых так или иначе касается Розанов на страницах книги, можно перечислять довольно долго. Однако именно любовь и смерть - есть подлинная тема «Опавших листьев». Начало и конец произведения - об умирании любимой, сердечного «друга». Ужасное течение болезни, ощущение приближения неминуемой смерти вводят на страницы книги философские заметки. О смерти Розанов пишет: «Смерти я боюсь, смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». Неужели так может писать глубоко религиозный человек? Розанов смело в этом признается. Бессмертие души, которое будет даровано после смерти, его нисколько не утешает, потому что в данный момент философа так ужасает умирание тела, что он теряет веру в бессмертие души. Спасение он видит в любви, ведь через это чувство к конкретному человеку можно ощутить бессмертие.

Любовь у Розанова - соединение эроса (в привычном понимании, причем органически связанным с материнством и рождением детей) и жалости. Причем жалости философ уделяет большее внимание. Любовь, в первую очередь, - жалость и боль о человеке, любовь не обманывает: «Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе.

В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, - я в них не обманулся никогда». В любви Розанов черпает вдохновение для жизни, а значит, пока происходит обмен «душа-тело» («Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь - это всегда обмен, души-тела») между мужчиной и женщиной, любовники живут и противостоят смерти.

Дневник писателя или философские заметки?

Многообразие тем на страницах «Опавших листьев» и изобилие биографических отсылок (или их имитация?) отсылает нас к вопросу о жанре трилогии. Обсуждение этой проблемы тянется не одно десятилетие. Произведение часто определяют как писательский дневник, однако отнести «Опавшие листья» всецело к этому жанру было бы преступным упрощением. Сам же философ не дает нам никаких ориентиров. Более того, Розанов, указав на исключительность своего сочинения, вывел его за пределы жанров. С одной стороны, это может указывать на создание нового жанра, а с другой - свидетельствовать о невозможности подобрать определение. Кто-то называет «Опавшие листья» «газетой души Розанова», кто-то черновиком, кто-то отмечает импрессионистичность произведения. Но если существует черновик, то должен быть непременно и чистовик. Однако «листья» остаются в виде черновика, не оформляясь во что-то более определенное.

Дело в том, что Розанов демонстративно и сознательно отмежевывается от литературы (на страницах «Опавших листьев» философ высмеивает господ писателей). Вы, вероятно, спросите, о чем же мы здесь тогда рассуждаем? И правомерно ли говорить об «Опавших листьях» как о литературном произведении? Не все так просто. Декларативное отрицание в свете розановских противоречий - только одна сторона медали. Понимание литературы у Розанова тесно связано с противопоставлением правды жизни и правды искусства. Он не отрицает литературу, но указывает на то, что писатель, работая на публику (и на печать) неизбежно становится неискренним.

Розанов, указав на исключительность своего сочинения, вывел его за пределы жанров.

Поэтому он в течение многих лет ищет и находит собственный путь, сотканный из противоречий, который, тем не менее, позволил избежать неискренности (искусственного «олитературивания» произведения).

Подытожим

Писатель и философ предпочел остаться на границе литературы и философии, сохраняя за собой возможность лить на страницах словесный «чистый расправленный металл» без всякой примеси. Смелый эксперимент Розанова привел к созданию особого литературно-философского произведения в русской литературе и культуре начала XX века, ставшего одним из первых шагов в сторону дискретности, нелинейности и ассоциативности художественной литературы XX века в целом (более того, только в конце 30-х годов заговорили о новом формате книги («Зеленая коробочка» М. Дюшана), которая бы состояла из разрозненных клочков бумаги, схем и текстов, и представляла собой несшитый формат книги в противовес традиционной ее форме, к которой мы с вами привыкли). ■

Наталья Дровалёва

Литература

  1. Розанов В.В. Опавшие листья. М., 2015.
  2. Синенко В.С. Особенности мышления В.В. Розанова в художественно-философской трилогии «Уединенное», «Опавшие листья. Короб первый», «Опавшие листья. Короб второй и последний» // Вестник ВолГУ. Серия 8. 2003-2004. № 3. С. 21-29.
  3. Сарычев Я.В. «Совсем другая тема, другое направление, другая литература»: творческие искания В.В. Розанова 1910-х годов // Вестник РУДН. Литературоведение. Журналистика. 2003-2004. № 3-4. С. 49-58.
  4. Сарычев Я.В. Модернизм В.В. Розанова // Филологические науки. 2004. № 6.
  5. Синявский А.Д. «Опавшие листья» В. В. Розанова. М., 1999.

Пост не имеет отношения к кино. Просто было необходимо сделать страничку, куда бы я мог выписывать цитаты из «Опавших листьев» В. Розанова , чтобы потом можно было легко найти необходимое. А где же ее сделать еще, как не в своем блоге =)

Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».

Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут — не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), — я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же — с Соловьевым, то же — с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит тó «3», тó «1» Гоголю: приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, — мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно тó, или — тогó, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.

«Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, — по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: — его, и — мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.

***
Ум, положим, — мещанинишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь.

Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье. «Илья-пророк» все-таки имел милоть, и ее сшил какой-нибудь портной.

Самое презрение к уму (мистики), т. е. к мещанину, имеет что-то на самом конце своем — мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке». Сказавший или подумавший так ео ipso<> обращается в псевдобарина и лжепророка.

Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной. Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», — и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера.

***
Толстой был гениален, но не умен. А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает».
***
25-летний юбилей Корецкого. Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.».

Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?

Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.

Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь. Так Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море.

«Дорого да сердито…» Тут наоборот — «не дорого и не сердито».
***
Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам — замужество, замужним — «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.

Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.

Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.

Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»: суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.

(провожая Верочку в Лисино, вокзал).

Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер…

Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»

— О, да! И еще скольких этот град побил!!

— «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»

* * *
Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…
***
Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «чтó-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.
***
Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).

***
Революция имеет два измерения — длину и ширину; но не имеет третьего — глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…

Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,<> и не от бесконечности — куда! — а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.

В революции нет радости. И не будет.

Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.

Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это — не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это — судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.

Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens<> ее — горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это — чернота, демократия. Верхняя пластинка — золотая: это — сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или — просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они — только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.<> Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен — аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски — это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В тó же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…

Итак, две пластинки: движущая — это черная рать внизу, «нам хочется», и — «мы не сопротивляемся», пассивная, сверху. Верхняя пластинка — благочестивые Катилины; «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Черная рать, конечно, вселится в дóмы этих предков: но как именно это — черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в «новых домах» она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина «в обновках» (из «Власти тьмы»):

«- Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!»

Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:

— Уснуть.

Самоубийства — эра самоубийств…

И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с «дружбой Реклю» (тоже тщеславие) очень мало помогут.

Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?
Так же странно представить себе, как что «корова поехала верхом на кирасире».
И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием.

Позитивизм в тайне души своей или точнее в сердцевине своего бездушия:
И пусть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать.
Позитивизм — философский мавзолей над умирающим человечеством.
Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!
* * *
* * *
Велик горб человечества, велик горб человечества, велик горб человечества…
Идет, кряхтит, с голым черепом, с этим огромным горбом за спиною (страдания, терпение) великий древний старик; и кожа на нем почернела, и ноги изранены…

Чтó же тут молодежь танцует на горбе? «Мы — последние», всё — «мы», всё — «нам».
Ну, танцуйте, господа.
(за нумизматикой)
* * *

Все жду, когда Григорий Спиридонович П-в напишет свою автобиографию. Ведь он замечательный человек.

Конечно, Короленко — более его замечательный человек: и напечатал чуть не том своего жизнеописания, — под грациозной вуалью: «История моего современника». Но отчего же не написать и Гр. Сп. П-ву? Не один Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского: мог бы иметь и Барклай-де-Толли. Отчего «нашим современникам» не соединить в себе полководца и жизнеописателя, — так сказать, поместить себе за пазуху «Михайловского-Данилевского» и продиктовать ему все слова.
— «Мне Тита Ливия не надо», — говорят «современные» Александры Македонские. «Я довольно хорошо пишу, и опишу сам свой поход в Индию».
* * *
Если Философову случится пройти по мокрому тротуару без калош, то он будет неделю кашлять: я не понимаю, какой же он друг рабочих?
Этак Антихрист назовет себя «другом Христа», иудей — христианина, папа — Антихриста, а Прудон — Ротшильда. Что же это выйдет? Мир разрушится, потеряет грани, связи; ибо потеряет отталкивания. Необходимые: ибо самые связи-то держатся через отталкивания. Но мир ничего, впрочем, не потеряет, ибо все они, от Философова до папы, именно только «назовут» себя, а дело останется, как есть: папа — враг Антихриста, а Антихрист — его враг, и Философов — враг плебса, а плебс — враг Философова. А «говоры» — как хотите.
Вот уж, поистине — речи, в которых «скука и томление духа» (Экклез.).

Не язык наш — убеждения наши, а сапоги наши — убеждения наши. Опорки, лапти, смазные, «от Вейса». Так и классифицируйте себя.
* * *
Русский «мечтатель» и существует для разговоров. Для чего же он существует. Не для дела же?

* * *
О Рылееве, который, — «какая бы ни была погода, — каждый день шел пешком утром, и молился у гробницы императора Александра II», — при коем был адъютантом. Он был обыкновенный человек, — и даже имел француженку из балета, с которой прожил всю жизнь. Чтó же его заставляло ходить? ктó заставлял? А мы даже о родителях своих, о детях (у нас — Надя на Смоленском) не ходим всю жизнь каждый день, и даже — каждую неделю, и — увы, увы — каждый месяц! Когда я услышал этот рассказ (Маслова?) в нашей редакции, — я был поражен и много лет вот не могу забыть его, все припоминаю. «Умерший падишах стоит меньше живой собаки», прочел я где-то в арабских сказках, и в смысле благополучия, выгоды умерший «освободитель» уже ничем ему (Рылееву) не мог быть полезен. Что же это за чувство и почему оно? Явно — это привязанность, память, благодарность. Отнесем 1/2 к благородству ходившего († около 1903 г., и по поводу смерти его и говорили в редакции): но 1/2 относится явно к Государю. Из этого вывод: явно, что Государи представляют собою не только «форму величия», существо «в мундире и тоге», но и что-то глубоко человеческое и высокочеловеческое, но чего мы не знаем по страшной удаленности от них, — потому, что нам, кроме «мундира», ничего и не показано. Все рассказы, напр., о Наполеоне III — антипатичны (т. е. он в них — антипатичен). Но он не был «урожденный», — и инстинкт выскочки уцепиться за полученную власть сорвал с него все величие, обаяние и правду. «Желал устроиться», — с императрицею и деточками. «Урожденный» не имеет этой нужды: вечно «признаваемый», совершенно не оспариваемый, он имеет то довольство и счастье, которое присуще было «тому первому счастливому», который звался Адамом. «От роду» около него растут райские яблоки, которых ему не надо даже доставать рукой. Это — психика совершенно вне нашей. Все в него влюблены; все он имеет; что пожелает — есть. Чего же ему пожелать? По естественной психологии — счастья людям, счастья всем. Когда мы «в празднике», когда нам удалась «любовь» — как мы раздаем счастье вокруг, не считая — кому, не считая — сколько. Поэтому психология «урожденного» есть естественно доброта: которая вдруг пропадает, когда он оспаривается. Поэтому не оспаривать Царя есть сущность царства, regni et régis.<> Поразительно, что все жестокие наши государи были именно «в споре»: Иван Грозный — с боярами и претендентами, Анна Иоанновна — с Верховным Советом, и тоже — по неясности своих прав; Екатерина II (при случае, — с Новиковым и прочее) тоже по смутности «вошествия на престол». Все это сейчас же замутняет существо и портит лицо. Поэтому «любить Царя» (просто и ясно) есть действительно существо дела в монархии и «первый долг гражданина»: не по лести и коленопреклонению, а потому, что иначе портится все дело, «кушанье не сварено», «вишню побил мороз», «ниву выколотил град». Что это всемирно и общечеловечно, — показывает то, до чего люди «в оппозиции» и «ниспровергающие», т. е. в претензии «на власть», рвущиеся к власти, — мирятся со всем, но уже очень подозрительно относятся к спокойнымвозражениям себе, спору с собой: а насмешек совершенно не переносят. Они отмели Страхова (критика), а Незлобина-Дьякова прокляли таким негодованием, которое в «литературной судьбе» равно «ссылке в каторгу». «Нельзя оскорблять величие оппозиции, ни — правды ее», на этом построена (у нас) вся литературная судьба 1/2 века, и около этого развился литературный карьеризм и азарт его. «Все хватают чины и ордена просто за верноподданические чувства» оппозиции и даже за грубую ей лесть. Такими «верноподданными», страстными и с пылом, были Писарев, Зайцев, Благосветлов: последний в жизни был невыразимый халуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в «амурах» и деньгах, когда в его журнале писались «залихватские» семинарские статьи в духе: «все расшибем», «Пушкин — г…о». Но халуй ли, не халуй ли, а раз «сделал под козырек» и стоит «во фронте» перед оппозицией, — то ему все «прощено», забыто, получает «награды» рентами и чинами. Но что же это? Да это «придворный штат», уже готовый и сформированный, для будущей и ожидаемой власти, для les rois в лохмотьях. Обертываясь, мы усматриваем существо дела: «не будите нас от сновидений», «дайте нам сознать себя правыми,и вечно правыми, во всех случаях правыми, — и мы зальем вас счастьем»… «Скажите, признайте, полюбите в нас полубога: и мы будем даже лучше самого Бога!!» Хлыстовский элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц»… Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская… «Иоанниты», всё «иоанниты» около «батюшки Иоанна Кронштадтского», которым на этот раз был Желябов. Когда раз в печати я сказал, что Желябов был дурак, то даже подобострастный Струве накинулся на меня с невероятной злобой, хотя у Вергежской он про революционеров говорил такие вещи, каких я себе никогда не позволял. «Но про себя думай, чтó знаешь — а на площади окажи усердие» («ура»): и Струве закричал на меня, потребовал устранения меня от прессы, просто за эти слова, что Желябов — дурак. «Его величество всегда умен» — в отношении Людовика XIV или — мечтаемого, призываемого, заранее славословимого Кромвеля. Обертывая все это и видишь: да это всемирная психология, всемирная потребность, всемирный фокус, что человек только в счастье и в самозабвении — подлинно благ, доброжелателен, «творит милость и правду». Ну хорошо: то, чем этого ожидать завтра, не лучше ли поклонитьсявчера? Чем рубить топором и строгать рубанком куклу — для внешнего глаза «куклу», а для сердца верующего икону, — отчего не поставить «в передний угол» ту, которую мы нашли у себя в доме, родившись?
И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, — совершенно явно мы должны «оставить все как есть» и не становиться «в оппозицию» к le roi à présent,<> в интересах le roi future,<> «Желябова № 1».
«Нам все равно»… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от «14-го декабря 1825 г. до сейчас» вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. «Зашли не в тот переулок» и никакого «дома не нашли», «вертайся назад», «в гости не попали».
* * *
* * *
Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.
Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия» повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то, я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, — и не глупостьюотдельных мыслей его, а — тона, так сказать — самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: — «Как он смеет! Как онсмеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, — и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration», и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, — ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда — вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитанием. И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: чтó же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 Дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «всеот огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «h», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
* * *

Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:

— Боборыкин.

Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.

— «Которую же карточку выбрать?», — говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.

Sic transit gloria mundi.

Суть «нашего времени» — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист» его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.

Из этих оглоблей никак не выскочишь.

— Вы хотите успеха?

— Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.

— Да я хотел сердца. Я о душе думал.

— Извините. Ничего, кроме шаблона.

— Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.

(на той же визитной карточке Макаревского).

Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви — и Бог тебя благословит. Ибо любовь — корень жизни. А Бог есть жизнь.

(на Волково).

Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном — проституток.

«Жена» и «мать» в голову не приходят.

Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все.

От «своего» куда уйти? Вне «своего» — чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги — из чужих рук».

В.Розанов (1856–1919 гг.) - виднейшая фигура эпохи расцвета российской философии "серебряного века", тонкий стилист и создатель философской теории, оригинальной до парадоксальности, - теории, оказавшей значительное влияние на умы конца XIX - начала XX в. и пережившей своеобразное "второе рождение" уже в наши дни. Проходят годы и десятилетия, однако сила и глубина розановской мысли по-прежнему неподвластны времени…

"Опавшие листья" - одно из самых известных произведений В.В. Розанова. В его основе лежит принцип случайных записей: заметки на полях, мысли, впечатления, подчас бесформенные и непоследовательные.

Василий Розанов
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб первый)

Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.

(три года уже).

Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.

Даже не интересно.

Что значит, когда "я умру"?

Библиографы будут разбирать мои книги.

А я сам?

Сам? - ничего.

Бюро получит за похороны 60 руб., и в "марте" эти 60 руб. войдут в "итог". Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.

Какие ужасы!

Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва - где "я не могу"; где "я могу" - нет молитвы.

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.

"Прибавляет" только теснейшая и редкая симпатия, "душа в душу" и "один ум". Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.

И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.

(за утрен. чаем).

Да тут - не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.

(на Волково).

Да. Смерть - это тоже религия. Другая религия.

Никогда не приходило на ум.

Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смерть - конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни "самых законов геометрии".

Да, "смерть" одолевает даже математику. "Дважды два - ноль".

(смотря на небо в саду).

Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд - дают ноль.

Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду - дают ноль.

Кому этот "ноль" нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?

Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама - Бог? на Божьем месте?

Ужасные вопросы.

Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.

Смерть "бабушки" (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и "со мною" - ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело "со мною" не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.

Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. "Конец", "кончено". Это "кончено" не относительно подробностей, но целого, всего - ужасно.

Я кончен. Зачем же я жил?!!!

Если бы не любовь "друга" и вся история этой любви, - как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.

…о чем писать?

Судьба с "другом" открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.

Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ "друга" о первой любви ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.

Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.

Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?

Что же я скажу?

Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.

Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полет - вот моя жизнь. Темы - "как во сне".

Одна, другая… много… и все забыл.

Забуду к могиле.

На том свете буду без тем.

Бог меня спросит:

Что же ты сделал?

Нужно хорошо "вязать чулок своей жизни", и - не помышлять об остальном. Остальное - в "Судьбе": и все равно там мы ничего не сделаем, а свое ("чулок") испортим (через отвлечение внимания).

Эгоизм - не худ; это - кристалл (твердость, неразрушимость) около "я". И собственно, если бы все "я" были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., "государство" (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1 /1000 правоты в "анархизме": не нужно "общего", κοινόω: и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое "доисторическое существование народов": по Дрэперу

Розанов В В

Опавшие листья (Короб первый)

Василий Васильевич Розанов

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ

Короб первый

Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.

(три года уже).

Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.

Даже не интересно…

Что значит, когда «я умру»?

Освободится квартира на Коломенской, и хозяин сдаст ее новому жильцу.

Библиографы будут разбирать мои книги.

Сам? - ничего.

Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.

Какие ужасы!

Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва - где «я могу»; где «я могу» - нет молитвы.

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.

«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа

в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.

И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.

(за у трен. чаем).

И бегут, бегут все. Куда? зачем? - Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?1 Да тут - не volo, а скорее ноги скользят, животы трясутся Это скетинг-ринг, а не жизнь.

(на Волкова).

Да. Смерть - это тоже религия. Другая религия.

Никогда не приходило на ум.

Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.

Смерть - конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».

Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два - ноль».

(смотря на небо в саду).

Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд-дают ноль. Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду - дают ноль.

Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?

Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. п. ведь тогда не выйдет ли: она сама - Бог? на Божьем месте.

Ужасные вопросы.

Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.

Хочу (лат.).

Смерть «бабушки» (Ал. Андр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» - ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.

Итак, мы с мамой умрем, и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего ужасно.

Я - кончен. Зачем же я жил?!!

Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, - как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И, верно, все скоро оборвалось бы.

… о чем писать? Все написано давно

Судьба с «другом» открьша мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.

Как самые счастливые минуты мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алекс. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.

Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.

Что же я скажу (на т. е.) Богу о том, что Он послал меня Увидеть?

Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?

Что же я скажу?

Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.

Я пролетал около тем, но не летел на темы. Самый полет - вот моя жизнь. Темы - «как во сне». Одна, другая… много… и все забыл. Забуду к могиле. На том свете буду без тем. Бог меня спросит:

Что же ты сделал?

Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни» и - не помышлять об остальном. Остальное - в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).

Эгоизм - не худ; это - кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно общего, KOIVOV: и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, чтб такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу и таким же, это «троглодиты», так как «не имели всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии - это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.

(за корректурой).

Проснулся…

Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.

С востока - светает.

На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, - сидит Вася, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:

И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла. Ад-ми-рал-тей-ска-я… Ад-ми-рал-тей-ска-я… Ад-ми-рал-тей-ска-я…

Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:

Адмиралтейская игла, Адмиралтейская звезда, Горит восточная звезда.

Ты что, Вася?

Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, - потому и серьезен:

Повторяю урок.

Так нужно учить:

Адмиралтейская игла.

Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.

Шпиц? Что это?

Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.

И - повернулся. По дому - благополучно. В спину мне слышалось:

Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда, Ад-ми-рал-тей-ска-я игла.

Не литература, а литературность ужасна: литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово, но этим все и кончается, - само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о нет! оно расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «гак себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.

Что еще почитать